Новым сокровищем столетней давности, которому не дали кануть в Лету, стал автобиографический роман японо-американской писательницы Эцу Инагаки Сугимото. Это история девушки из феодальной Японии, которая вынуждена переехать в США в тот момент, когда старые порядки в ее стране начинают рушиться.
Мы публикуем отрывок из книги «Дочь самурая», где речь пойдет об опыте воспитания героини: здесь стремление к идеалу скромности переплетается с детским трепетом от обучения, полного церемониальности и зрелищности, и от величественной фигуры Сэнсэя, понимающего все то, что для 6-летнего ребенка звучит как тайна мироздания.
В моем детстве садиков не было, но задолго до той поры, когда меня могли принять в новую школу — туда брали с семи лет, — я получила прочные основы знаний для последующего изучения истории и литературы. Моя бабушка любила читать, и долгими снежными зимами, когда мы практически не выходили из дома, по вечерам мы, дети, подолгу сиживали подле печки-хибати, слушая ее рассказы. Так я с младых ногтей познакомилась с нашей мифологией, с жизнеописаниями величайших исторических деятелей Японии и в общих чертах с сюжетами многих лучших наших произведений. Еще из уст моей бабушки я узнала многое о старых классических драмах. Сестры мои получили обычное для девочек образование, мне же прочили иную стезю: стать монахиней. Я родилась с пуповиной, обвившейся вокруг шеи на манер монашеских четок, а в те годы бытовало поверье, что это прямое указание Будды. И бабушка, и мать искренне верили в это, а поскольку в японских семьях детьми и домом ведает женщина, мой отец безропотно подчинился искреннему желанию бабушки готовить меня в монахини. Но наставника выбрал мне сам: пригласил знакомого монаха, человека очень ученого; о храмовых порядках я от него узнала не много, зато мы с ним досконально изучали Конфуция. Труды его слыли основой литературной культуры, вдобавок мой отец считал Конфуция величайшим духовным учителем и нравственным ориентиром.
Сэнсэй всегда приходил в те дни, что оканчивались на тройку или семерку — то есть третьего, седьмого, тринадцатого, семнадцатого, двадцать третьего и двадцать седьмого числа, в соответствии с нашей традицией разбивать дни по лунному календарю не на семерки (как принято в солнечном календаре), а на десятки. Я обожала наши занятия. Величественный облик сэнсэя, церемонность его манер и строгое послушание, которое от меня требовалось, утоляли мою тягу к эффектным зрелищам. Да и окружающая обстановка производила на меня глубокое впечатление. В дни, когда мы занимались, комнату убирали с особенным тщанием, и когда я входила в нее, моему взору открывался один и тот же образ. Я закрываю глаза и вижу его так же ясно, как если бы это было час назад.
Комната была светлая, просторная; от садовой веранды ее отделяли раздвижные бумажные двери с тонкими деревянными перекладинами. Татами с черной каймой пожелтели от времени, но на них не было ни пылинки. В комнате стояли книги, письменные столики, а в токономе (ниша в стене традиционного японского дома. Обычно в токономе вешают свитки-какэмоно, ставят курильницы для благовоний, вазы для цветов) на стенке висела картина-свиток: портрет Конфуция. Перед ним на невысокой тиковой подставочке курились благовония. По одну сторону сидел мой учитель, просторные серые одеяния величественными прямыми складками накрывали его согнутые колени, на плече золотилась парчовая накидка, на левом запястье висели хрустальные четки. Сэнсэй всегда был бледен, и глубокие серьезные глаза его под монашеской шапкой казались бархатными, как вода в глубоком колодце. Человека более кроткого и добродетельного мне видеть не доводилось. Долгие годы спустя он доказал, что праведное сердце и прогрессивный ум вкупе способны достичь небывалых высот; в итоге его отлучили от ортодоксального храма за проповедь реформаторской доктрины, объединявшей буддийские и христианские верования. Намеренно или случайно, но именно этого свободомыслящего священнослужителя выбрал мне в наставники мой свободомыслящий, хоть и консервативный отец.
Занимались мы по книгам, предназначенным только для мальчиков: в ту пору девочки китайскую классику все-таки не изучали. Первые мои уроки были по Четверокнижию. А именно: «Дайгаку» («Великое учение»), оно учит тому, что мудрое приложение знания ведет к добродетели; «Тюе» — «Незыблемая суть», в этой книге рассматриваются непреложные универсальные законы; «Ронго» и «Моси» (имеются в виду книги «Беседы и суждения» и «Мэнцзы») — в них вошли жизнеописание, поучительные истории и изречения Конфуция, собранные его учениками.
Мне было всего шесть лет, и, разумеется, из этого трудного чтения я не вынесла ничего. Мой ум наполняли слова, в которых таились великие мысли, но для меня они в ту пору не имели значения. Порой мне казалось, что я почти уловила смысл и, заинтересовавшись, просила учителя объяснить. Он неизменно ответствовал: «Хорошенько подумаешь — и слова станут яснее» или «Прочти стократно — постигнешь смысл сказанного». Как-то раз он заметил: «Ты слишком мала, чтобы постичь всю глубину сочинений Конфуция».
Несомненно, так и было, но заниматься мне нравилось. В лишенных смысла словах был определенный ритм, как в музыке, и я охотно глотала страницу за страницей, так что в конце концов вызубрила все важные фрагменты из четырех книг и могла отбарабанить их, как глупенькую считалку. Однако же занятия не пропали втуне. Постепенно, с годами, я поняла выдающиеся мысли великого философа древности, и порой, когда в памяти всплывает выученный в детстве отрывок, смысл его, подобно солнечному лучу, вспыхивает перед моим внутренним взором.
Сэнсэй проходил со мной эти книги с тем же усердием, с какой и каноны своей религии, то есть оставив всякое попечение о суетных благах. Во время урока он был вынужден, вопреки своему смиренному желанию, сидеть на шелковой подушке, принесенной горничной: подушки служили нам стульями, а учитель — персона слишком уважаемая, чтобы позволить ему сидеть на одном уровне с учеником, но во всю продолжительность нашего двухчасового занятия сэнсэй сидел не шелохнувшись, двигались только его руки и губы. Я же сидела перед ним на татами в столь же почтительной и неизменной позе.
Но однажды я пошевелилась. Дело было в середине урока. По какой-то причине я встревожилась и покачнулась, так что согнутое колено чуть выпрямилось. По лицу моего учителя мелькнула еле заметная тень удивления; с невероятным спокойствием он закрыл книгу и сказал мне кротко, но строго:
— Маленькая госпожа, очевидно, ваш ум сегодня не настроен на учебу. Вам лучше пойти к себе и поразмыслить о том, что мы с вами прошли.
Детское сердце мое пронзил стыд. Делать нечего. Я смиренно поклонилась портрету Конфуция, потом сэнсэю, вежливо попятилась из комнаты и, как водится, отправилась сообщить отцу, что занятие завершилось. Отец удивился, ибо время еще не вышло, и его беспечное замечание: «Как быстро ты сегодня управилась!» — оглушило меня похоронным звоном. Мне по сей день мучительно вспоминать об этой минуте.
По этой причине мою учебу планировали таким образом, чтобы самые трудные предметы и самые долгие занятия приходились на тридцать дней в середине зимы: в календаре они значатся как самые холодные дни в году. Наиболее суровым считается девятый день, и в этот день мне следовало заниматься с особенным прилежанием.
Никогда не забуду один такой «девятый день»; сестре тогда было лет четырнадцать. Вскоре ее должны были выдать замуж, и поэтому она шила. Я же занималась каллиграфией. В те дни считалось, что человек образованный обязательно должен владеть каллиграфией. И не столько ради красоты — хотя упражнение в мастерстве японской каллиграфии действительно требует такой же увлеченности, как и живопись от художника: считалось, что, дабы научиться целиком и полностью владеть своими мыслями, необходимо прилежно и терпеливо выводить кистью затейливые иероглифы. Душевная смута или небрежность неизменно давали о себе знать, ведь сложная растушевка требует абсолютной собранности и точности жеста. Вот так, внимательно направляя руку, мы, дети, учились держать ум в узде.
С первым проблеском солнца в этот «девятый день» Иси пришла меня будить. Стояла лютая стужа. Иси помогла мне одеться, я собрала принадлежности для каллиграфии, сложила большие листы бумаги стопкою на столе, аккуратно вытерла шелковой тряпочкой все кисти в чернильнице. В ту пору в Японии настолько преклонялись перед образованием, что даже предметы, которыми мы пользовались, считались почти священными. В такие дни мне полагалось самой готовиться к занятиям, но моя добрая Иси не отходила от меня ни на шаг и помогала чем могла, — хотя, разумеется, не делала за меня мою работу. Наконец мы вышли на веранду, которая смотрит в сад. Небо было серое, всюду лежали сугробы. Помню, перистые верхушки бамбука в роще были так густо усыпаны снегом, что походили на раскрытые зонтики. Раз-другой слышался громкий треск, и пушистый снег осыпался на землю: стволы не выдерживали его тяжести. Иси надела соломенные юки-гуцу, усадила меня на закорки и медленно подошла к дереву; я дотянулась до нижней ветки и набрала в горсть чистейший девственный снег — только что с неба. Я топила его; талый снег был мне нужен для каллиграфии. Мне полагалось самой выйти в сад за снегом, но Иси сделала это за меня.
Поскольку отсутствие мирских удобств обусловливало вдохновение, разумеется, я занималась в комнате без очага. Дома у нас строят как в тропиках, так что в отсутствии печурки-хибати с тлеющими угольями холодно в комнате было точь-в-точь как на улице. Японская каллиграфия — занятие тщательное и неторопливое. Тем утром я отморозила пальцы, но поняла это, лишь когда подняла голову и увидела, как добрая нянька плачет, глядя на мою багровую руку. В ту пору с детьми, даже такими маленькими, как я, не церемонились, так что ни я, ни Иси не пошевелились, пока я не закончила урок. И лишь тогда Иси укутала меня в большое утепленное кимоно, вдобавок подогретое, и спешно отнесла в комнату бабушки. Там меня ждала миска теплой сладкой рисовой каши, которую бабушка сварила собственноручно. Спрятав замерзшие коленки под мягкое стеганое одеяло, накрывавшее очаг-котацу, я ела кашу, Иси тем временем растирала снегом мою онемевшую руку.
Разумеется, никто и никогда не ставил под сомнение необходимость подобных строгостей, но я полагаю, что моя матушка все же порой переживала из-за этого, поскольку я росла болезненной. Как-то раз я вошла в комнату, когда они с отцом разговаривали.
— Досточтимый супруг, — говорила мать, — порой я дерзаю задаться вопросом, не слишком ли занятия Эцубо суровы для не самого сильного ребенка.
Отец привлек меня к своей подушке и ласково взял за плечо.
— Мы не должны забывать, жена, — ответил он, — об устоях самурайского дома. Львица сталкивает детеныша с утеса и без тени жалости смотрит, как он медленно карабкается обратно из долины, хоть сердце львицы при этом разрывается от боли за львенка. Но это необходимо, чтобы он набрался сил для дела своей жизни.
В семье меня называли Эцубо, потому что воспитывали и наставляли как мальчика: суффикс «бо» обычно используют в именах мальчиков, а в именах девочек — «ко». Однако занятия мои не ограничивались мальчишечьими. Меня, как и моих сестер, учили домоводству — шить, ткать, вышивать, готовить, а также искусству икебаны и всем премудростям чайных церемоний.
Впрочем, жизнь моя не состояла из одной лишь учебы. За играми я провела немало счастливых часов. По традициям старой Японии у нас, детей, для каждого времени года были свои игры — и для теплых сырых дней ранней весны, и для летних сумерек, и для свежей душистой осенней поры, когда собирают урожай, и для ясных, морозных и снежных зим. Я любила их все — от простейшей забавы зимних вечеров, когда мы бросали иголку с ниткой в стопку рисового печенья — посмотреть, сколько каждая из нас нанижет лепешек на нитку, — до каруты, упоительнейшего состязания, кто больше вспомнит стихов.
Были у нас и подвижные игры: группа детей — разумеется, только девочки — собиралась где-нибудь в просторном саду или на тихой улочке, где вокруг домов — изгороди из бамбука и вечнозеленых растений. Там мы бегали и кружились — играли в «Горную кицунэ» и в «Поиски клада»; мы кричали, визжали, играли в запретную для нас мальчишескую игру — ходили на ходулях, это называлось «Езда на бамбуковой лошадке, которая высоко вскидывает ноги», прыгали наперегонки (это называлось «Одноногие»).
Но никакие игры — ни уличные, нашим коротким летом, ни домашние, нашей долгой зимой — не нравились мне так, как нравилось слушать рассказы. Служанки знали массу историй о монахах и причудливых рассказов, передававшихся из уст в уста от поколения к поколению, а Иси — у нее была лучшая память и самый бойкий язык — помнила несметное множество безыскусных старинных легенд. Ни разу я не уснула, не выслушав повествования, изливавшегося из ее неутомимых губ. Нравились мне и степенные рассказы моей досточтимой бабушки, и те счастливые часы, которые я, чинно сложив руки, проводила подле нее на татами — ибо, когда бабушка разговаривала со мной, я не позволяла себе сидеть на подушке, — оставили долгие и прекрасные воспоминания. Истории Иси я слушала по-другому — в тепле и уюте, свернувшись калачиком на мягких подушках постели, хихикала, перебивала, просила: «Еще одну!», как могла оттягивала минуту, когда Иси со смехом, однако решительно тянулась к моему ночнику, окунала один фитилек в масло, выпрямляла другой и поправляла бумажный абажур. И тогда я, окруженная наконец мягким, неярким светом сумрачной комнаты, должна была сказать няне «спокойной ночи» и лечь в кинодзи (то есть в позу, напоминающую знак хираганы «ки», он похож на человека, лежащего на боку) — позу, в которой надлежало спать каждой дочери самурая.